Минут пятнадцать спустя раздался звук бьющегося стекла. Артемий влетел в кухню, едва не убив по дороге любопытного лабрадора. Вера стояла посреди комнаты и удивленно смотрела на то, что недавно было тарелкой, а теперь валялось на полу, расколотое прямо по центру. Она взяла в руки осколок, повертела, как дитя, нашедшее на улице что-то непонятное и одновременно жутко интересное.
- Разбилась вот, - растерянно сказала жена и… сползла на пол, будто ноги внезапно перестали ее держать. Баюкала эту несчастную разбитую тарелку и плакала, по-бабьи, с подвыванием.
Он упал на колени возле нее, пытаясь хоть как-то утешить. Знать бы еще как! Жизнь научила Воропаева бороться со ступором, в который вгоняют мужика бабьи слезы, приучила к бурным рыданиям и крикам, но приучить к слезам любимой женщины так и не смогла.
Ему кое-как удалось поставить её на ноги. Вера рвалась обратно к плите, молотя мужа кулаками и вопя: «Да сгорит же! Сгорит!». Потом она вдруг перестала драться и обмякла, повиснув на нем свежим трупом. Воропаева аж передернуло от такого сравнения. Дотащив жену до спальни, он аккуратно опустил ее на кровать. Она развернулась, уткнулась лицом в подушку. Ни воя, ни всхлипов – только горькие молчаливые слезы.
Заметив, что Вере холодно, Артемий набросил плед (её любимый, молочно-кофейный, почти как на даче у Марго), обнял, стремясь согреть одновременно и тело, и душу. Её дрожь постепенно передалась ему. Воропаев не различал, где он, а где жена – одно тело на двоих, одна дрожь, одни эмоции. Вернее, никаких эмоций кроме ужасной, всепоглощающей тоски.
- Горим! – запищала откуда-то издалека Люська.
Плевать, кто-нибудь всё равно погасит треклятую конфорку, та же Люсьена.
Душа болела и за себя, и за Веру, но за Веру больше. Болела всем подряд: птичьим гриппом, ОРВИ, полиомиелитом, менингитом, туберкулезом и всем-всем-всем, чем вообще можно болеть. С чего он только взял, что пережил самое страшное? Вот оно, самое страшное, даже вовсе не страшное с виду. Вялое, больное, апатичное. Смирившееся. Он уже потерял ребенка, а за ним потеряет и Веру, если сейчас же не возьмет себя в руки, черт побери!.. Нет, нет, нельзя поминать черта. Господи, Господи милостивый Боже, я никогда не возносил к Тебе молитв, потому что считал себя чуждым Тебе. Да и сейчас считаю, что греха таить? Но не за себя прошу, Господи, не за себя. Сохрани и помилуй рабу Твою Веру, о большем не прошу. Не дай ей погибнуть, Господи…
Артемий шептал единственную молитву, которую знал, которой научила его мать: «Отче наш». Раз, три, десять, тридцать... Вслух и мысленно, он впервые столь истово молился. Слова молитвы сливались в негромкий гул, отдающийся в висках и где-то глубоко внутри.
Вера заснула ближе к обеду. Буквально выпитый Воропаев лежал рядом, но не спал, сомневаясь, что когда-либо вновь обретет эту способность. Мысли, целый рой бесполезных мыслей звенел в больной голове. Совсем рядом находится его сын, где-то на белом свете живет его мать и плюется ядом бывшая жена. На Земле почти семь миллиардов человек, но сейчас нет никого: ни сына, ни матери, ни его, ни её – всё слилось в единую массу, перестав быть чем-то и обернувшись ничем. То не имеющее аналогов чувство, когда ты взлетаешь на вершину и падаешь вниз. Падаешь не сразу, отвесно, и очень-очень долго. А она с тобой, рука об руку, летит на вершину и срывается следом. Такая вот жуткая противоположность, когда это что-то вдруг оборачивается ничем.
***
Вера проспала до утра, Артемий же всю ночь не сомкнул глаз, задремав только ближе к шести, и подскочил через полчаса от страшной духоты. Щиты сгинули неизвестно куда, одежда насквозь пропиталась потом. Вера умудрилась обвиться вокруг, безумно жаркая и мокрая, как мышь.
«Надо сплита включить, погонять немного, не то совсем чокнемся…» - подумал он и хотел незаметно высвободиться из объятий жены, чтобы не разбудить ненароком, но Вера уже открыла глаза. Мутновато-голубые, сонные и покрасневшие, синяки под ними не фиолетовые, а какие-то пыльно-черные.
- Привет, - через силу улыбнулся Артемий.
Она молчала, отсутствующе глядя на него, будто не видела и не слышала вовсе.
- Я на минутку, туда и назад.
Никакой реакции, даже банального кивка. Воропаев медленно отстранился и сел на кровати. Длинные, словно присыпанные на кончиках золотой крошкой, ресницы жены дрогнули, она смежила веки, обняла себя руками. Светло-русые завитки прилипли к влажному лбу.
Кондиционер в гостиной неохотно заворочался, заурчал, перегоняя теплый воздух в холодный. Арчи по своей дурацкой привычке бросился под ноги. Раз хозяин встал, то пускай сделает что-нибудь доброе и вечное. Собаку покормит, например.
Люсьена сопела в кресле, свернувшись на зеленой подушке-думочке, расшитой золотисто-ржавыми слонами, и накрывшись Вериным шелковым шарфиком. На шкафу храпел Никанорыч, мелодично так: «Хрр! Виу-виу-виу-виу! Хрр! Виу-виу-виу-виу!» Ладно, Инспектор Гаджет, пошли кормиться, иначе потом тебе долго придется ждать.
Открытая настежь дверь спальни впускала утренние звуки: бульканье чайника, гудение сплит-системы, храп Никанорыча. Где-то за окнами уже вовсю чирикали птицы и выясняли отношения соседи.
Вера не спала, хотя упорно притворялась спящей. Её выдавала дрожь ресниц. Из-под пледа выглядывала маленькая голая нога. Тридцать шестого размера, ну с половиной.
- Ты есть будешь? Третий день во рту ни крошки, скоро щеки впадут.
Веки приподняла и молчит. Он повторил вопрос – снова молчание.